В фойе перед началом спектакля каждому зрителю вручали консервную банку. Открыть ее предлагалось уже дома, чтобы извлечь позвякивающий внутри сюрприз, но уместность самого предмета (вне зависимости от содержимого, оказавшегося мини-диском с видеоклипом) казалась очевидной: конечно, раз “Москва—Петушки” и Веничка Ерофеев, значит, должен быть нехитрый набор советского алкаша — водка, консервы, закуска на рваной газете, электричка и т. д. Впрочем, жестяной подарок оказался обманкой: Сергей Женовач свой спектакль по псевдоавтобиографической поэме Ерофеева от бытовых подробностей решительно увел.
Бутылки больше пригодились художнику Александру Боровскому, чем актерам в качестве реквизита: из них смастерены две люстры (у Ерофеева: “Тяжелая это мысль… ты сидишь, а на тебя сверху — люстра”), причем одна висит посредине зрительного зала и с началом действия отъезжает в сторону, а вторая — на сцене, за красным бархатным занавесом и перед белыми французскими шторами. Вообще, оформление похоже на интерьер какого-то парадного концертного зала, где в свое время должны были бы выступать важные советские народные артисты вроде упоминаемых в поэме певца Козловского и арфистки Эрдели. Сергей Женовач ставит Ерофеева словно в концертном исполнении — в нем он видит лучший способ сегодняшнего прочтения этого текста. Причем концерт, судя по всему, принадлежит временам еще более далеким от нас, чем рубеж 60-70-х годов, когда была написана “Москва—Петушки”. Время здесь вообще мало что значит.
Режиссер, кажется, стремился очистить ерофеевскую поэму не только от бытовых подробностей, но вообще от всяких “нечистот”. Вроде бы текст Ерофеева звучит в спектакле просто отлично — заново радуешься всем этим выражениям и фразам, словесным играм, ядреным шуткам, известным почти наизусть. Добрый смех в зале не умолкает. Текст “Москвы—Петушков” словно разложен, перебран, внимательно перемыт — каждое слово отдельно — и вновь сложен вместе. “Студия театрального искусства” славится вниманием и чуткостью к литературным первоисточникам, искренней чистоплотностью по отношению к автору. Кому-то кажется, что ерофеевский текст от такого отношения только выигрывает, а кому-то — что проигрывает. Во всяком случае, лексика, которую принято называть нецензурной (хотя по отношению к Ерофееву это глупо), в спектакле звучит как-то округло, теряя свою плотность и, так сказать, неотъемлемость.
Разумеется, Сергей Женовач не просто так отрывает поэму от реальности, ее породившей. Вместо электрички в спектакле “Студии театрального искусства” — обеденный стол, за которым тесно сидят персонажи, отчего их общение в полутьме напоминает не хмельной дорожный разговор между Москвой и Петушками, а какое-то заседание военного совета, ну или тайного общества. Женовач превращает поэму Ерофеева из парадоксальной сатиры в мистерию человеческого одиночества, в исповедь страдальца, зажатого между небесами и преисподней. Когда, чокнувшись стаканами, персонажи соединяют устремленные к люстре руки, они подразумевают молитву. И когда люстра подрагивает, то не проходящей же электричкой на Петушки вызвано это дрожание. А открывающееся вдруг под столом подполье, из которого бьет луч света и куда спускаются участники “пленума”, только кто-нибудь очень наивный может принять просто за подвал концертного зала. Несомненно, что “Москва—Петушки” получился самым сольным спектаклем “Студии театрального искусства”, которая славится именно ансамблями. И трудно сказать, насколько бы удался замысел Сергея Женовача на сей раз, если бы не актер Алексей Вертков, играющий Веничку Ерофеева. Во всем облике этого старомодного конферансье, появляющегося на зрителях в мешковатом костюме с криво сидящей на шее бабочкой, есть что-то, что выдает прошлый опыт хмельной жизни. Но здесь, в театральном действе, он выглядит просто образцом трезвости и философской проницательности. Выходя на авансцену и обращаясь напрямую к зрительному залу, он словно отбивает лирические отступления поэмы Венедикта Ерофеева, так роднящие ее с другой великой поэмой в прозе — “Мертвыми душами”. И благодаря ему “Москва—Петушки” превращается в рефлексию о неприкаянной человеческой жизни вообще. И чем ближе к концу, тем отчетливее и отчаяннее становится каждое слово.
вся пресса