Действие «Потудани» происходит на излете гражданской войны – то есть в уже отвоеванной Утопии. Вынесенное в заголовок странное название становится синонимом Леты, на чьем берегу медленно оттаивают прошедшие через войну и голод люди, робко радуясь и удивляясь просыпающимся в них частичкам жизни. Открывая Платоновым Малую сцену, обживая ее, авторы спектакля заставляют звучать следы прошлого и в этом пространстве «Студии театрального искусства». Так, рекой Потуданью становится здесь незаделанный след от некогда врезавшегося в стену перекрытия старого здания. Грустное, полое русло этой реки темнеет на чисто побеленной кирпичной плоскости; ее «берег» – узкая, но притягивающая к себе лавины света полоска сценического пространства, которую от нашего взгляда отделяет ряд обструганных, поднимающихся высоко вверх досок.
В жизни они, наверное, были корабельными соснами; станут ли простыми табуретами, как те, что, пронумерованные, выстроены вдоль стен? Табуреты – это для нас, зрителей, с ними все ясно. Мы с ними, будем тонуть в темноте; мы с ними будем как будто не существовать. Состояние же досок-деревьев – состояние промежуточное; то они преграда к кромке света – то сами светятся теплом; опытный глаз все еще будет способен различить в них следы по-разному прожитой жизни; они еще не окончательно обезличены и еще совсем не утилизированы…
В маленьком пространстве высота досок-сосен кажется неправдоподобной, невероятной. Они тоже пронумерованы, но то две, то три отсутствуют; в прощелины мы будем украдкой наблюдать за удивительной девушкой Любой (Мария Шашлова) – как украдкой наблюдает за ней вернувшийся с войны Никита (Андрей Шибаршин)…
А перед строем досок – пространство пустое и гулкое. Как колодец, как оставленный дом. Не «старый дом»; нет, здесь же нет ничего обветшалого – но чистота и порядок здесь устоялись, выветрились, может, выморозились. В проникающем сюда луче света пылинки – наперечет. Царящий здесь покой, однако, не пугающ. Он просто покой. Такой же предстает в спектакле и смерть. Она не пугает оставшихся в живых, как если бы и они уже не раз заглядывали за эту черту.
Оказывается, существовать «на грани жизни и смерти» – это не значит, напрягая жилы, лезть из кожи вон. В спектакле Женовача ощущение этой грани передано, например, тем, как «остаточно», как бы на выдохе отец (Сергей Качанов) спрашивает тоскливо глядящего на доски сына – «Невеста умерла?». Это, собственно, первый вопрос отца сыну, есть ли, была ли у него невеста. А ответ, что умерла ее подруга – первое подтверждение, что невеста у сына есть. Раз есть, надо стараться ей понравиться – отец берется выбрать на гроб подруге самые лучшие из – вроде бы, одинаковых – досок… Так же придирчиво будут они с Никитой выбирать доски для колыбели долженствующих народиться у него с Любой детей; и несомненно из них же сделан подарок новобрачным – большой шкаф, в котором они попытаются расположиться для любви, но в который потом будет закрываться Люба, чтобы нареветься и, наконец, затихнуть в своем горе… У большинства сегодняшних режиссеров из всего этого получился бы гротеск, цинизм, черный юмор. И, может быть, даже тогда не все они далеко бы ушли от платоновского рассказа. Но Женовачу в этом спектакле удалось приникнуть к большему – к квинтэссенции платоновского мирочувствия. Не осталось и следа изумления, тем более – критики простецких нравов, окончательно огрубленных войной, нищетой и голодом. Есть – понимание, что смерть для этих людей действительно стала весьма близлежащей реальностью. Знаменитое платоновское ощущение хрупкости жизни и потому её самоценности – именно от этого. Вот, к примеру, костер. Если вы не застали его час назад медленно тлеющим, почти погасшим, если вы не видели, как вновь рождалось его робкое пламя, огонь не станет для вас чудом, не станет чем-то удивительным.
Именно на ощущении хрупкости вновь рожденной жизни строит Женовач главную коллизию «Реки Потудани» – историю того, как Никита не мог «мучить Любу ради своего счастья», как вся его мужская сила отступала перед чудом ее уцелевшего от голода и беды тела. У Платонова подробно рассказано, как бежит Никита от стыда, от мыслей, и, живя у чужих людей, погружается в бессознательное состояние. Женовач же дает емкий образ затухающей, замирающей жизни: Никита, сведенный судорогой бессилия, падает на ведущую к шкафу-дому половицу и словно погружается в летаргию… Вновь тишина, темнота, и гулкие шаги наверху – отец ищет Никиту. Как если бы тот лежал на дне заброшенного колодца. Еще один образ смерти. И – еще один образ пересечения границы между смертью и жизнью (именно так), потому что Никита «отмирает», встает, в конце концов, воскрешает и прошедшую через Потудань Любу… И «пока еще не умерла» (как отвечает отец на вопрос о Любе), легко превращается в «уже жива»… Жизнь, робким, бегущим по половице лучом света, возвращается в дом.
Финал платоновского рассказа – happy end болезненный и амбивалентный. Мужская сила возвращается к Никите, но она описана как «жестокая, жалкая»; подчинение ей – как непонятный закон природы, не приносящий «высшей радости», чем та, которую и до этого приносила Никите его любовь, а «наслаждение», с которым теперь «делится кровью» его сердце – «бедным, но необходимым». Можно сказать, что у Женовача – думается, вполне преднамеренно, – эта болезненная сложность ушла, но двусмысленость осталась. Его финал слишком светел, смысл любиного «Я не чувствую!» слишком расширен, чтобы счастливый конец мог происходить еще по эту сторону реки Потудань.
вся пресса