Кто был в Пушгорах, тот помнит. Но даже тот, кто не был, читает в декорации Александра Боровского этот образ пушкинского захолустья, эту буколическую тишину: два моста пересекаются крест- накрест; один идет из глубины сцены к рампе, где плещется мутная водица с охлаждающимися в ней бутылками; другой вдоль зеркала сцены нависает сверху, изгибая свою неширокую спинку. Литературные мостки. Дрожащие лесные переходы через затаившиеся водоемы. Место променадов для уездных барышень и далее для вездесущих советских туристов. Вот только фронтальный мост ведет в никуда, а перпендикулярный ему…. возможно, тоже. Да и крест, совершенно очевидный крест.
Играющий писателя Алиханова, пьющего горькую и зарабатывающего
копейки на пушкинских лекциях, артист Сергей Качанов ну совсем не
напоминает ни Алиханова, ни скрывающегося за ним самого Сергея
Довлатова. Не острослов, хотя острые реплики Сергей Женовач бережно
сохраняет. Не бонвиван, хотя стайки любительниц Пушкина так и вьются над
ним. Не ёрник, не terrible, хотя сюжетные линии довлатовского текста все тут
как тут. Наоборот, человек тихий, похожий вовсе не на блестящего
столичного, но на скромного провинциального интеллигента, из тех, что
рефлексируют совсем близко к почве, к дремучим лесным просторам, вдали
от богемных дел. Не молодой. Усталый. Придавленный не столько
алкоголем, сколько невыносимой ношей бытия. Качанов играет очень
сильно, но образ явно претерпевает активную театральную редакцию.
Первый акт выдержать трудно: Алиханов-Качанов сидит фронтально,
спустив бледные босые ноги в мутную водицу, и говорит, говорит. Смотрит
прямо в зал, почти все время один на один с публикой, и, как бы ни были его
слова остроумны и колки, сама долгая мизансцена, сам тон и выражение его
глаз тянут не на смех, а в вязкий омут.
Во втором акте вступает в свои права театральность. Акварельная, как это
водится у Женовача. Но одновременно и мрачноватая, саркастичная, как это
в последнее время тоже у него водится. На верхние мостки выпархивают стайкой и поодиночке жрицы пушкинских пенат, экскурсоводши, заведующие, пылкие почитательниц поэта. Они читают из Александра Сергеевича все одни только затертые до дыр школьными уроками литературы стихи. Но это их чтение, наивное и выспреннее, разнообразно по оттенкам. Возникают даже наметки на характеры и судьбы. Порой наяды сбиваются в нежные стайки и распевают столь же хрестоматийные стихи в слаженном, похожем на хоральное, многоголосье. А Алиханов, имеющий собственный взгляд на Пушкина, читает в финале «Из Пиндемонти»: «Все это, видите ль, слова, слова, слова . Иные, лучшие, мне дороги права…».
Слова, слова, слова, написанные Довлатовым и сбереженные режиссером в
его длительном по времени спектакле, едва не вступают в конфликт с
атмосферой сценического повествования. Ведь тексты острого, искушенного
пересмешника произносит со сцены человек, скорее простодушный и
склонный к тишине. Ведь сцена его последнего свидания с отъезжающей на
«пмж» за границу женой (Екатерина Васильева), одна из сильнейших в
спектакле, нежна и чувственна, почти что мелодрама. А другая сильнейшая
сцена – разговор с гэбэшником (Никита Исаченков), надевшим здесь
милицейские погоны, – становится мрачным, беспощадным диагнозом и
времени, и его хозяевам.
Впрочем, конечно же, весь строй спектакля есть диагноз. И безвременью, в
котором увяз и которое с убийственной иронией описал Сергей Довлатов. И
сегодняшнему внутреннему ощущению мыслящего российского человека.
Пушкинское убеждение «иные, лучшие, мне дороги права…» принципиально
важно и для самого режиссера Женовача, который уже несколько лет, весьма
последовательно и, вместе с тем, весьма субъективно трактует лучшие
произведения советской литературы. Началось с Венички Ерофеева.
Продолжилось в «Записках покойника», «Самоубийце», «Мастере и
Маргарите» и вышло на новый уровень в «Заповеднике». Казалось бы,
парадокс: режиссер принципиально не переписывает текст, сохраняет его
практически во всем объеме. «Буква» Булгакова и Ерофеева, Эрдмана и
Довлатова, таким образом, у него неприкосновенна. Зато «дух» гуляет там,
где хочет этого сам режиссер. Замечу сразу, что крупный художник Сергей
Женовач имеет на это «гуляние» полное, дорого оплаченное и длительно
выстраданное право.
В текстах Булгакова и Ерофеева, Эрдмана, а теперь и Довлатова режиссер
вычитывает почти экзистенциальное ощущение неприкаянности
индивидуума в окружающем его мире. Разумеется, в первую очередь в мире
отечественных реалий. Не склонный к прямым социальным высказываниям
Женовач не выносит им приговоров, но, на глубинном и тончайшем
сенсорном уровне он чувствует социальную беду и так же тонко и глубоко
транслирует ее в зал. Его Максудов и Мастер, Веничка и Алиханов конечно
же передают лишенный кислорода воздух и постреволюционных лет, и годов застойных, 70-х. Сама атмосфера «Заповедника» с ее долгими крупными и прямыми актерскими планами, с тягучей разговорностью и замусоренной окурками стоячей речной водой реконструирует эту «легочную недостаточность», имеющую обыкновение к нам возвращаться. И вот уже пришедший на премьеру политик либерального толка темпераментно трактует постановку как приговор российскому обществу, травящему все яркое и живое – Пушкина, и Довлатова. А носитель консервативных взглядов, напротив, списывает мрачное мироощущение исключительно на пагубное влияние алкоголизма.
Между тем, «Заповедник» в Студии театрального искусства» – это сильное и
глубоко личное высказывание не только о конкретных временах и режимах.
Это мучительное, лишенное детского оптимизма размышление об участи
талантливого и мыслящего человека в мире, где по обыкновению хорошо
только неталантливым и немыслящим. Вот и посмертные маски Пушкина, во
множестве зависшие на веревочках в финале спектакля, о том же. Ну, кто ж у
нас не отбарабанит наизусть «Мороз и солнце, день чудесный!»? Это ведь
умеет даже тот, кто пришел к тебе домой и взял с тебя подписку о невыезде.